Category: происшествия

dusya

поэтому жнец

На работе Фурканчик в постоянной истерике - новая продажная менеджер всея Америцы Изабеллочка запретила ему выходить на обеденные перерывы, а когда он начал воинственно размахивать трудовым кодексом в мою сторону, запретила еще и мне. Мне-то что, я ем в основном маленькие круглые предметы, герметично запакованные в крошечные пакетики (что не помешало мне за последний год набрать целых 5 килограмм, или даже 6, я не знаю, у меня сломались весы), но Фурканчик ест буквально горы еды. От стресса и из-за абьюза и харрасмента Изабеллочки он стал приносить на работу ведра, полные различных непонятных кашиц и тушеных смесей - он сидит и мрачно выедает их из баночек, и его всего колотит от ненависти. Выходить ему нельзя, но он все равно выходит, приносит с улицы, как собака, гигантские бледные ломти пиццы, усыпанные какой-то свежескошенной травой (к траве мы еще вернемся), и, скручивая их, как ковры, медленно запихивает в свою бесконечную, как дополнительная комната из сна, голову.

- Почему ты все время ешь, а вес набираю я? - спрашиваю я Фурканчика.
- Дурной глаз! - отвечает Фурканчик. - У нас в Стамбуле все так. Ну и стресс. Кто-то от стресса толстеет, кто-то худеет.
- Цифры в отчете почему все через жопу? - кричу я в сторону бэкстейджа, откуда доносится железнодорожный шум пиццы, уносимой в небытие.
- Вот что бывает, когда тебя абьюзит и газлайтит твой босс, - кричит сквозь пиццу Фурканчик, - От стресса ты перестаешь разбираться в цифрах. Ты, Таня, менеджер, ты все за мной и переделывай.
- Пидарас! - кричу я.
- Снова ты говоришь на русском!

Нахожу, разбирая оставшиеся после Селин полочки с хламом, божественной красоты винтажный подсвечник-цветок с отделяющимися от него звонкими хромовыми лепестками. Лепестки отдельные, поэтому держатся непрочно, постоянно отваливаются, но господь, создающий подсвечники (мы же не сомневаемся, что подсвечники создает именно господь), задумывал его именно таким. В полном восторге разыскиваю объект в инвентарных таблицах, выясняю, что стоит подсвечник-цветок всего-то 80 долларов.

- Отлично, - радуюсь я. - Я куплю его себе со скидкой в 50 процентов. Имею право! В кои-то веки что-то куплю тут со скидкой.
- Изабеллочка заметит и избавится от тебя, - бухтит Фурканчик сквозь пиццу. - Нахера тебе этот подсвечник?

- Фурканчик, он как моя жизнь. Как можно не купить модель своей жизни?
- Объясни, что ты имеешь в виду!
- Объясняю. Он такой же, как моя жизнь, потому что он тоже состоит из разных частей, которые, сука, не сходятся! Это как бы цельный объект, но он складывается из рассыпающихся, хаотичных лепестков, ничто ни с чем не совпадает, все расползается, все хрупкое такое, звонкое, полупрозрачное, спрятанное на самую дальнюю полку, фактически не существующее, и вроде бы хромированное и крепкое - а вот ткни пальцем, и все развалится. Некое мнимое единство никак не связанных одинаковых объектов, держащихся вместе лишь силой мысли и синхронии. Гора звонкого хлама, которая притворяется цветочком.

- Хорошо, покупай, - отвечают Фурканчик и пицца. - Тяжело, наверное, быть писателем.

Я кладу подсвечник в коробочку и думаю: как хорошо складывается счастливая выигрышная двухдневочка мрачного ноября, сегодня я купила подсвечник-цветочек, а вчера я ходила на Славу Полунина, и мне невероятно повезло (помимо того, что повезло купить двухсотдолларовые билеты за 39 долларов!): во вчерашнем шоу играл сам Слава. Говорят, он не так уж часто играет. Нью-Йоркское шоу Полунина немножко отличалось от минского, на котором я была в 2013-м - в Беларуси, я бы сказала, более раскрепощенными и растроганными оказались именно взрослые (Полунин реально всех словно разморозил; как тогда сказала Вера, которую я взяла с собой, "человеку для счастья очень мало нужно - просто чтобы с ним немножечко поиграли". Да и вообще, я мало что помню про 2013-й скорбный год, а вот шоу Полунина - помню), а в Нью-Йорке более непосредственно радовались именно дети. Тут дети все какие-то счастливые и ничего не боятся, а белорусские вечно спрашивают: можно? а это можно?

В самом начале, когда на сцену вышел желтый клоун (сам Полунин в данном случае) с петлей и надел ее на шею, совсем крошечный малыш-первоклассник, сидящий рядом со мной, громко и отчетливо сказал строгим басом на весь зал:
- DON'T!

А, да, еще та сцена с пальто - все, кто видел Snowshow, помнят ту сцену с пальто ближе к финалу (конечно, она, как многие другие сценки, немножко про смерть). Так вот, я неожиданно осознала, что это то самое пальто, про которое я уже писала - из песни Джона Леннона, написанной уже после 1980, "Жизнь - это тяжелое пальто" - которое и носить слишком тяжело, и сбрасывать уже страшно. Все, оставленное нами позади - это мы настоящие и есть. Все сброшенные пальто продолжают существовать от первого лица, и все они - это мы (так мы снова вернулись к вопросу о редактировании моего романа, пока его кто-нибудь другой не написал. мотивируйте меня кто-нибудь!)

* * *
Объясняла Ксюре во время ее краткого ангинного визита в Нью-Йорк, почему свежескошенная трава пахнет смертью.

- У нас в свечах есть много запахов таких - луг, скошенная трава, палые хвощи. Запах свежескошенной травы всегда подсознательно ассоциируется у человека со смертью, потому что чисто химически он почти целиком совпадает с запахом разложения на до-бактериальной стадии; когда тело уже разлагается на химическом уровне, но на бактериальном еще нет. И эти первые часы после смерти человек всегда пахнет как свежескошенный луг. Это запах смерти.

- Вау, - изумленно шепчет Ксюра, - Так, что ли, ПОЭТОМУ ЖНЕЦ?!

Ох. А ведь и правда.
dusya

допустим, семинар. допустим, для мертвых.

Приснилось, что открыли литературную школу для тех, кто уже умер - примечательна она тем, что преподают там самые лучшие писатели из мертвых: Набоков, Кафка, Дэвид Фостер Уоллес, Берроуз - ну, не все, конечно, но некоторых уговорили. Некоторых уговорить не удалось, но это нормально. Семинар невероятно престижный, попасть на него трудно, отбор серьезнейший, оплата тоже огромная, фактически целое состояние. Зато какие преподаватели! Один минус - само обучение происходит уже после жизни, разумеется. В этом сне один мой приятель, очень талантливый молодой человек (это приятель из сна, в жизни я с этим человеком не знакома) прошел конкурс, выиграл грант и каким-то чудом оказался среди принятых в эту школу. Где-то лет в двадцать шесть у него диагностировали рак в терминальной стадии, я его навещала в хосписе, и он был ужасно счастлив, что вот-вот умрет и наконец-то сможет попасть в эту литературную школу и поучиться у своих любимых писателей, он буквально не мог дождаться. Я ужасно завидовала, очень просила его потом рассказать, как там вообще, и прислать мне что-нибудь из того, что он там напишет, он грустно кивал и мы оба понимали, что ничего не получится, конечно же, ни рассказать, ни прислать.  
dusya

23

"Нет, я не могу включить этот рассказ в книжку, - объяснила я М., - Потому что там 23 рассказа"
Почему 23 это важно, спросила она, это что значит? Я даже не нашлась, что ответить. Ну, говорю, Берроуз, Coil, это вот все. А потом это стало мемом. С другой стороны, мем это новая форма коллективного бессознательного - даже, подозреваю, осознанная перепрошивка бессознательного человечеством. Переписывание написанного не нами. Ничего не может быть лучше и правильнее.

Сегодня, 23 января, умер Йонас Мекас. Еще одним легендарным, прекрасным, самым лучшим нью-йоркером меньше. Из этого города все уплывают в открытый зимний космос, как Дэвид Боуи, а смерти нет.

Нью-Йорк Таймс, оказывается, с 2015 вели проект "Четыре старичка", про старение в большом городе - они выбрали шесть старичков (тогда это был проект "Шесть старичков", допустим) и каждый год отчитывались об их жизни (да, у американцев другое отношение к смерти, я сразу просекла, что они ее приручили), к 2019 проект превратился в "Четыре старичка", и одним из четырех был Йонас Мекас. Пару недель назад он отчитался о своем годе - расширил Anthology Film Archives, выбив несколько миллионов у инвесторов, сделал в Нью-Йорке выставку про Velvet Underground, ответил огромным 6-часовым интервью своим обвинителям-критикам, которые вдруг выкатили откуда-то нео-либеральный свой звенящий тезис о том, что у Мекаса в биографии избирательная память и он мало концентрировался на холокосте и убитых в Литве евреях. (Меня это, кстати, страшно взбесило: какие-то белые американские либеральные мальчики с престижным образованием будут судить свысока о нашей жуткой травме - для них мы, беглецы из восточноевропейского ада, неправильно эту травму рефлексировали, ну охуеть теперь). Ответ он дал очень сильный. Но, конечно, все это его подкосило, и было понятно, что дольше он уже не проживет. Журналистам он сказал, что про смерть особо не думает - в детстве он рос рядом с двумя деревенскими кладбищами, где могильщики рыли ямы, шутили и пили пиво, поэтому смерть всегда для него была частью жизни, разве что жизнь оказалась и правда длинной, 96 лет. "Смерть это естественный переход, - сказал он, - Что за этой линией - это уже точка, где начинается тайна, где это все становится по-настоящему интересным. Есть какие-то проблески в сообщениях, которые оттуда приходят. Много разных знаков, и я во все верю. Текстам об этом я верю больше, чем всему написанному человечеством после 12-го века".

Все переписал, все успел, человек-архив. Спасибо, до свидания, все нормально.

dusya

Лето 35, 36

Лето 35

В голове уже несколько недель крутится альбом The Who "Quadrophenia" - действительно, при внешней музыкальной депривации мозг начинает подгружать то, что вы любили, наверное, лет в 14-15. Когда шла к реке (иногда вечером очень нужно пойти к реке - ведь важно помнить не только о том, что это город на океане, но это еще и город, где река! причем фактически НЕ ОДНА, ведь мы все одиноко живем на островах!), услышала квадрофению не внутри, но снаружи, ревущую и исчезающую за поворотом - оказалось, она гремела со спины бравого велосипедного мессенджера, лихо заворачивающего куда-то на канал-стрит. Надо же, кто-то в 2018 году слушает эту музыку!

Я попробовала послушать Квадрофению в itunes music, но обнаружила, что треть песен оттуда выброшена по цензурным соображениям. Пришлось слушать Битлз (которых в itunes music и вовсе нет).

Видела в маленьком ратушном парке счастливых японских туристов, которые сидели на скамейке с булочками в руках, и их со всех сторон грязно облепили белки и голуби - все эти твари сидели у счастливых туристов на плечах, на коленях, просто рядом на лавочке рядочком, на голове, на запястьях, какая-то белка уже лазила по сумочке туристки и доставала оттуда, кажется, помаду. Для жителя Нью-Йорка такого рода единение с природой выглядит как человек, облепленный дерьмом, поэтому, конечно, прохожие сторонятся, нервничают. Звери, кстати, тоже нервничают - белки в шоке, им никто не раздает пощечин, не шикает, не отодвигает брезгливо кончиком конверса. Ну, или я была бы более толерантной, если бы эта диснеевская каприкорния включала в себя крысаньку как полноправного участника нью-йоркского уличного дерьма. Но нет, крысаньку им лень приголубить!

Подумала о том, что в социальные сети пришло Поколение Иных Таблеток. Ну, или даже мы сами оно и есть (я все-таки ранний миленниал, точнее, относительно пожилой миллениал, скажем так!). То поколение, которое было до нас (70-е годы рождения), описывая какие угодно спасительные и помогающие адаптации к реальности вещества, в основном концентрировалось на психоделиках, марихуане, грибах, синтетике какой-нибудь опять же, то есть, примиряющие с миром таблетки этого поколения - психоделики, транквилизаторы, химические и аналоговые расширители сознания. Сейчас же в публичном дискурсе - совсем другие таблетки: антидепрессанты, ноотропы, аминокислоты (глицин, триптофан, габа), и это как бы официальная фармацевтическая повестка миллениалов. Если прошлое поколение хотело через вещества выбраться куда-то за пределы себя, то нынешнее через вещества хочет с собой как-то более-менее мирно в этих пределах сосуществовать и мириться. Но в смысле вектора, разумеется, эти фармацевтические концепции максимально разнонаправленны - это даже не разница между внешней и внутренней ориентацией. Возможно, все еще хуже - если бы старшему поколению в 90-х вместо экстази выдали антидепрессанты, есть вероятность того, что до нынешних пор дожило бы несколько больше талантливых прекрасных людей. А вот миленниалам, которые так носятся со своим психическим здоровьем, немножко хочется прописать ЛСД и марихуану. И да, я знаю, о чем говорю: у меня подтвержденная документально генетическая поломка в мозгу, из-за которой на меня не действует ни то, ни другое (и значит, я не знаю, о чем говорю - и поэтому имею право).

(вспомнила, как мы с Юлей договорились меняться таблетками: мексидол? не может быть, офигеть, тебе мама привезла мексидол? и как он тебе? никак? господи, а у меня полон дом фенибута, меня он не берет! давай меняться, ты мне мексидол, я тебе фенибут!)

Очень долго говорила с Верой по телефону о Важном, валяясь на земляной лужайке около Гудзона. Где-то через час поняла, что получила тепловой удар, скомканно попрощалась и побежала искать помещение с кондиционером - где там! оказывается, Запад Сохо - это Мертвая Зона: закрытые кофейни, заброшенные рестораны, нет магазинов - вся эта огромная территория после 5 часов вымирает! Я бегала по абсолютно пустым раскаленным улицам, до горизонта вымощенным призрачной брусчаткой (заодно вспомнила - вот тут я и встретила Гудзя! в пустой Мертвой Зоне!), держась за голову - может быть, я уже умерла, и поэтому исчезли все люди? Где-то через 20 минут этого кошмара и метаний по жаре я нашла крошечный гастроном, где по совету Веры начала прикладывать к локтевым сгибам огромные ломти салями, все это было немножко как во сне. Точно так же я бегала, помню, по Минску, когда меня накрывали панические приступы, но в Минске было сложнее - я совершенно не представляла, куда мне нужно забежать, чтобы наконец-то отпустило.

В метро Нью-Йорка недавно изобрели жанр Неразборчивого Объявления. Объявления, которые Не Слышны, должны звучать трубно и громогласно, как будто треть вод Земли окрасились красным. В них должны содержаться тревожные маркеры. Идеальное Неслышное Объявление звучит так: ATTENTION EVERYONE! SHSHSHSH SHSHSHS F TRAIN SHSHSH SHSHSHS SHSHS BROOKLYN SHSHSHSHSH SHSH! Смысл Неслышного Объявления в том, чтобы напомнить Всякому человеку: ничто не вечно. Не бывает постоянных маршрутов. Знакомые вам поезда - не всегда те поезда, которые отвезут вас в знакомое место. Намереваясь куда-то доехать, не забывайте о том, что некоторые не доедут в этот день никуда - и статистически это можете быть и вы, отчего нет. Доехав таки до дома, говорите себе: чудо, случилось чудо! Возможно, Неразборчивое Объявление - это как раз и есть жанр, манифестирующий чудо и выделяющий его, что ли, специальными неоновыми скобками в прозаическом потоке повторяемого и от этого обманчиво неизменного бытия.

Купила красное вино верде. Никогда так не делайте, слышите? Красное вино верде. Никогда (далее неразборчиво).

Лето 36

Собралась в прекрасной компании на выставку Хаима Сутина в Jewish Museum, но прекрасная компания по одному человеку начала отваливаться по причине здоровья ("Я сегодня выгляжу и чувствую себя, как... В общем, как любой потрет Хаима"). Нет уж, решила я, раз с завтрашнего дня у меня трехдневное свечное бдение, до Сутина я должна таки доехать. Тем более, что погода была подозрительно благостная - прокатилась гроза (если вы думаете, что рабочие, которые возводят у меня за окном Первый Небоскреб Бушвика, приостановились из уважения к Перуну - где там! теперь они гремят киркой, как электро-гномы, прямо в сиянии молний, отскакивающих от алюминиевых перекрытий! новый тревожащий душу строительный образ века - это не "Обед на вершине небоскреба", где рабочие кушают и читают газеты на поперечной балке - а мексиканские строители, стремительно возводящие многоэтажное здание в Бушвике в сильнейшую грозу!), все было масляным и влажным, от асфальта шел пар, свежо пахло собачьей мочой (видимо, дождь как-то активизирует собачкин феромон, я не знаю), по городу будто катком проехалось биение жизни, влажная дырчатая теплота.

Выставка Сутина, конечно, потрясающая. Портретов там не было, были натюрморты, но в основном исполненные насилия: бледные повешенные куры, бьющиеся на веревках жилистые ощипанные индюшки, кровавые туши. Оказалось, что Сутин одно время прямо-таки упарывался по мясным тушам (отчасти копируя великих мастеров, но на реальном материале - скажем, он покупал тушу, подвешивал ее в точности, как на одном из натюрмортов Рембрандта, и копировал - по сути, копируя не картину, а геометрию ее натуры), но рисовал, как ни странно, тщательно и аккуратно, поэтому туши быстро приходили в негодность и для пущей свежести и глянцевитости Сутин периодически обливал их из ведра свежей кровью (он бегал докупать кровь отдельно, то есть, это была другая кровь), чтобы выглядели как новенькие. Однажды к нему даже пришла полиция, потому что на соседей с нижнего этажа прямо с потолка начала капать кровь.

Но больше всего мне понравился натюрморт, где Смерть вцепилась в селедку. По всему видать, Смерть давно не едала селедки! Я совсем недавно ощущала себя ровно такой же Смертью, когда нашла на Брайтоне белорусскую селедочку "Маттиас" и вцепилась в нее ровно таким же жестом, представив, как буду в ночи есть ее с картошечкой (ох).

Посмотрите, какой прекрасный. Он так и называется, "Натюрморт с Селедкой".



На сайте музея, где я нашла эту селедку, под этой картиной написано: "Сутин приехал в Париж из крошечного еврейского местечка на территории современной Беларуси".

(НУ ЛАДНО, ХОРОШО, СПАСИБО)

А потом добавлено: "Из всех натюрмортов выставки именно "Натюрморт с селедками" плотно связан с еврейской жизнью в Европе. А еще с финансовыми проблемами и выживанием - в те времена для Сутина даже три селедки составляли настоящий пир".

Нам ли, белорусам, не знать, какой это пир - три селедки. И да, мы отвоюем свои три селедки даже у вцепившейся в них алчной Смерти.

По этому поводу купила в легендарном еврейском ресторане "Русс и дочери" (расположенном прямо в подвале музея) какой-то знаменитый бублик с селядцами и пошла его есть в Центральный Парк. Мне казалось, что я буду красиво сидеть на скамеечке, смотреть на белочек и птичек и меланхолично жевать бублик, роняющий селедочную слезу на омытый дождями песок (отчасти так и было, причем в селедочном соку тут же начали купаться воробьи), но я выбрала самый мерзкий райончик парка - около метрополитен музея! Поэтому мимо меня в основном ходили русские туристы и пристально смотрели, как у меня из бублика выпрыгивают масляные селядцы! (жители Нью-Йорка никогда не будут рассматривать, что и как человек ест, русскому туристу же все очень интересно, некоторые даже прокомментировали своим товарищам происходящее - тут что, есть кафе? это у нее гамбургер с рыбой? видишь, Маша, офисные работники Нью-Йорка все ходят обедать в центральный парк, я же говорила!). Видимо, я выглядела в точности, как Смерть на этой картинке!

Закончилось все тем, что какой-то эльфического вида светлый юноша спросил у меня, где здесь водопад.
- Тут есть водопад? - изумилась я. - В Центральном Парке есть водопад?
- Я тут впервые, - сказал он. - И я тут хожу и ищу его. Вот посмотрите на карту. Вот тут написано - водопад (он ткнул пальцем: действительно, было написано "водопад"). Выходит, здесь у вас таки есть водопад?
- Теперь есть, - вздохнула я. - Спасибо вам большое. Нам тут и правда ужас как не хватало водопада, если честно.



dusya

"а дэвид выйдет?" (про 10 января)

Недавно с Асей Долиной разговаривали о том, как мы прожили и пережили день смерти Дэвида Боуи. Оказывается, у каждого человека, живущего в Нью-Йорке, есть своя история про День Смерти Дэвида Боуи. Моя была слишком странной, чтобы в то время уместить ее в какой-то внятный нарратив - я была слишком грустна, и произошедшее тогда плохо вербализовалось, в смысле, больше проживалось, чем описывалось.

Я тогда писала огромный материал для московского журнала The Rake - посвященный дню рождения Боуи - и весь декабрь по этому поводу провела обложенная десятком книжек со всеми интервью Боуи - поскольку он не дает интервью, рассудила я, мы сделаем что-то вроде "правил жизни", но выберем штуки, которые относятся к внешнему и внутреннему - смерти, религии, костюму и внешнему виду, персональным фобиям и воспоминаниям, конечно же, воспоминаниям. И никаких правил - хаос и неясность. К тому же, Боуи последние годы был приверженцем теории хаоса: все может рухнуть в любой момент, и жить нужно так, как будто у тебя есть ровно 24 часа и ни минуты больше. Я погрузилась в работу полностью, мне кажется, что я даже как-то слилась с Боуи: я пыталась понять, какие из его слов актуальны для него и теперь; слушала все его альбомы, следила за его редкими появлениями (мюзикл Lazarus). Чтобы текст, написанный на основе уже существующих текстов, был еще более правильным, я начала чуть ли ни практиковать психо-магию: я работала над текстом в книжном магазинчике Housing Works на Crosby Street среди веселых спидозников и наркоманов, потому что это была максимально близкая к Боуи локация (также я иногда работала в Манхэттэнской библиотеке, точнее, ее отделении на Jersey Street - это еще более близкая локация, потому что она находится прямо в доме Боуи, и там всегда понимаешь, что тебя и Боуи разделяет каких-то 30 метров, просто вверх).

10 января, через два дня после дня рождения Боуи, я поняла, что текст надо заканчивать - я дописала про смерть ("вернусь и все расскажу, обещаю"), поставила точку, вышла на улицу. Прошел дождь, была какая-то неумолимая Нью-Йоркская оттепель, над Манхэттэном воссияла разбухшая, как будто сквозь увеличительное стекло, влажная радуга - туристы выстраивались в ряд по мокрой брусчатке, словно на параде, чтобы ее сфотографировать. Мне защипало глаза. Я пошла к дому Боуи на 285 Лафайетт, села на крыльцо его подъезда и поняла - я сегодня должна его увидеть. Это достаточно странно, конечно. Я жила целый год с ним в одном городе, ровно год и три дня, и не в моем духе, знаете ли, сидеть на крылечке, выслеживать, бродить вокруг дома, ожидая, пока Дэвид в шортах с журналом не побежит в домашних шлепанцах в Whole Foods за финиками - тут это не очень принято (выслеживать, в шортах за финиками как раз принято). И тут я сажусь на крыльцо его подъезда и понимаю, что не уйду, что я как-то с ним связана сейчас и мы должны увидеться - потому что сейчас тот самый день - дальше я думать не могла, но точно знала - сегодня Тот Самый День. Знание про этот День было таким же пронзительным и сияющим, как эта манхэттэнская радуга, которую я все равно видела с крыльца - она повисла над всем, как знак, может быть, это и был знак.

Мимо ходили люди, всем было как-то не до меня, закрывалась и открывалась дверь, но Боуи почему-то не выходил, хотя я точно знала - сегодня он выйдет, сегодня он выйдет. Прямо хотелось задрать голову и закричать в сторону белого пентхауса на крыше - "А Боуи выйдет?"

Вышел, Боуи дейстивтельно вышел. И это действительно был Тот День, просто мое тело совершенно неправильно интерпретировало внетелесное, нематериальное ощущение этого метафизического то ли зова, то ли зуда, то ли небесной щекотки - я буквально как египетский кот пришла на одр к изголовью; черной собакой замерла около паромной переплавы; то ли просто мне дали эксклюзивное разрешение его проводить (возможно, именно в этот день ни один другой горожанин не провел так много времени, подключившись ментально к Боуи и его речи, поэтому для проводов выбрали именно меня и попросили посидеть и поддержать, пока все происходит, не знаю). Я ошиблась - это и правда был Важнейший День, и он и правда вышел - но интуиция жестокая сука, и знание в данном случае шло впереди чувства; я посидела на крыльце пару часов, пока не замерзла, и потом обиженно поняла: все. Как будто что-то щелкнуло и день снова стал простым и скучным. Радуга исчезла, стало слякотно и шумно, я поняла: я уже не увижу Боуи, он вдруг стал неимоверно далеко, не здесь, не сейчас. Я возненавидела свою интуицию - зачем меня послали на это крыльцо, почему? Я даже подумала, что, наверное, схожу с ума, все-таки год за пределами Родины, тяжко. Я пришла домой, зашла в прачечную (не знаю, почему я так хорошо помню эпизод с прачечной), потом легла спать.

Утром я проснулась от произнесенных вслух слов "Дэвид Боуи умер". Первой мыслью было - я посплю еще часик, а потом снова попробую проснуться, но в другой мир, потому что в этом происходит фигня. Не получилось.

История с крыльцом до сих пор кажется мне одной из страннейших - она как будто является доказательством чего-то такого, что я не могу ни помыслить, ни понять, и что уж точно не относится ко всем этим банальным интерпретациям - предчувствие, ясновидение, сверхъестественное - нет, не то, не так. Как будто бы я увидела что-то важное, пока смотрела совсем в другую сторону, допустим, на радугу. Или как будто я и правда его провожала - только меня во мне при этом практически не было, я была просто какой-то носитель текста, с которым этот прыжок через порог просто как-то легче проходил, что ли. Ускоритель, таблетка, катализатор, необходимый мелкий алхимический элемент. Я даже не передала соль, видимо, я была та самая соль, которую передают - но только на момент передачи я была этой солью, только в это сияющее радужное мгновение амбивалентного перехода оттуда туда, или отсюда - сюда.

"И, знаешь, именно тогда я поняла, что я живу в этом городе, - сказала я Асе, - Когда пережила вместе с ним опыт коллективного горевания, будучи целиком в этот процесс включенной. Раньше я была приезжая, турист, не совсем тут. И именно в этот день я поняла: это мой город, я в нем живу". Жаль, что в то время, что мы с Дэвидом оба физически жили в этом городе, у меня не было этого ощущения - но мне почему-то приятно думать, что это такая эстафета, он мне ее передал, пусть я тут и не при чем. Но должен же он был мне что-то передать, почему бы не приписку к этому участку. Теперь я работаю на этом участке, каждый день прохожу мимо его дома, мимо церкви, во дворике которой, как мне хочется верить, он тайно похоронен - и сколько бы мне тут ни пришлось прожить, когда бы мне ни пришлось уехать, и чем бы оно все ни закончилось, но я живу тут, тут, это моя территория. Уже два года как.

/ А когда я увидела свой материал в журнале The Rake, оказалось, что он называется "Жизнь без шума и Боуи". Это редактор Саша Рымкевич нашел верный способ довести меня до слез /

dusya

Невозможность речи, памяти и биоклея.

Пост в ЖЖ, предположим. Допустим, это теперь жанр: пост в ЖЖ . Хотя жанровых подвидов тут два: 1. Боже, это пост в ЖЖ, с ума сойти, раскачаем этот гроб хрустальный. 2. Я решила записывать каждый день чего-нибудь, например мая, а что, уже май? И оба чрезвычайно скучные. Никто не дочитает. С каждым годом меня все тяжелее дочитывать, хотя май всегда подкрадывается незаметно.

Если я пытаюсь вспомнить что-то про Минск, выплывают странные вещи: ровно те же, которые я так же отчаянно пыталась вспомнить про Минск в 2010, 2011, 2012, в каждый из этих пустых лет, в которые я чувствовала себя позорно застрявшей там, будто в паутине, будто в ловушке чужого времени.

Вспоминается какая-то чушь: например, как на концерте Depeche Mode меня забросали пластиковыми бутылками за панический приступ (когда у меня панический приступ, я застываю где стояла, заслоняю вид и порчу счастье покричать про в ботиночке моем пройдемся) и как потом мы два часа пилили пешком через промзону с Верой и Женей в магазин «Корона» по какой-то длинной и словно двойной некрасивой улице (кто-то, кажется, меня там ждал, меня кто-то всегда там ждал, но дождался в итоге совершенно не там, все вообще случилось не там). В Минске, как мне помнилось во времена еще Минска, все улицы некрасивые, но теперь мне ли это говорить, вправе ли я его ненавидеть? И была ли это ненависть? Не уверена, не уверена.

К чему вообще это все. В общем, я просидела две недели в деревне, в глуши, в домике уехавших на Карибы друзей, читая учебную литературу (Дэвид Бом, Артур Кестлер, Кларис Лиспектор, Сэмюэл Дилэни, как видим, все смешалось) и гуляя с собакой, которая завелась тут 5 лет назад, пока я лежала в этом же самом доме с пневмонией, пытаясь ее утешить бронхолитином и рижским бальзамом. С бронхолитином вышла травма (не будем о ней), рижский бальзам же сейчас попробовала откупорить, когда замерзла, возвращаясь с железнодорожной станции в ночи – и оказалось, что последний, кто его открывал и закрывал, была я же в 2011-м году (стрелял и думал попаду, о да). Так лечишь себя, лечишь, и только через пять лет обнаруживаешь себя каким-то алкоголиком в непьющем доме, откупоривая, как письмо в бутылке, неплохо выдержанный бальзам сурового разлива одного из самых неприятных моих лет. Сейчас годы занимательные зато, будто в армии. Косноязычие можно простить, мне как раз снился сон, где я сама откусила себе язык, а потом неловко пытаюсь как-то приладить его на место при помощи скреп и скотча, обнаруживая непоправимую бесчувственность, невосстановимую вязкость, паралич речи, отчего-то перекинувшийся с изкалеченного языка прямиком в мозг, как вирус.

Короче, чтобы как-то себя развлечь и отвлечь от чтения и саморазвития, я зачем-то попыталась почитать этот ЖЖ за лето 2013 года – тогда я записывала каждый день лета, чтобы проверить, справлюсь ли (справилась и тут же улетела на месяц в Нью-Йорк, как обычно), удастся ли накачать обратно эту мышцу воли и текста (удалось), получится ли сохранить это все – и вот теперь вижу, что получилось. Это какой-то гребаный хрустальный шар с законсервированными жестяными рыбами (никто не рассчитывал на живость и аквариумность этой конструкции) – можно даже издавать отдельной небольшой книжкой. Название я еще не продумала, но наверняка «Минск, я тебя ненавижу» уже нельзя, из Нью-Йорка так называть книги запрещено, их можно называть так только прямиком из Минска, как из могилки, мертвец имеет право обращаться к своему гробу по имени, панибратски жать отсутствие руки праху своему, устраивать чемпионат жемчугового ныряния в зеленой воде легких своих. И обязательно каким-нибудь декоративным тиражом, десять, одиннадцать, тринадцать (не очень легко находиться в стране, где число тринадцать вычеркивают, например, в некоторых зданиях тут нету тринадцатых этажей – самое место для меня, идеальное занятие, занимать и сквотизировать эти призрачные этажи, основывать риэлторскую контору, расселяющую людей по этажам-призракам) – но я отвлекаюсь, черт подери, потому что это все невыговариваемое, невыплавляемое в текст, невозможное.

В общем, пока я это перечитывала, меня не оставляло ощущение, что я все время стыдилась того, что живу в Минске. Кажется, оно так и было. Каждое лето все повторялось, как кошмарный сон – мои уехавшие друзья возвращались в Минск из Крыма, из Варшавы, из Москвы, из Будапешта, из Праги, из Берлина, из других красивых живых мест, из мест для жизни, мест для счастья – чтобы, повидав меня и немножко пошутив по поводу трагикомичной смены баров на какие-нибудь другие бары, снова уехать в места для жизни, обязательно отметив при этом, что Минск не меняется, и я тоже не меняюсь, стойко и преданно оставаясь на рубежах этого пустынного, ледяного пространства стражем пустоты, невидимым певцом странности, щенком старенького цербера, тонким проростком зеленого горошка, которым, как общеизвестно, питается Смерть. Мне всегда было неловко общаться с ними – как будто бы я немножко умерла, а они приезжают в Минск из некоей истинной жизни, будто на могилку юности своей. Некоторые из них были со мной даже немного жестоки – скажем, я почему-то до сих пор не могу забыть, как насмешливо обронил друг и брат мой Ян что-то в духе «прикольно приезжать в Минск, у меня все постоянно меняется, столько событий, каждый год все новое, какие-то ивенты, события, а вы тут одним и тем же занимаетесь, и ты мне рассказываешь все про тех же людей, про те же проблемы, те же переживания, у тебя вообще ничего в жизни не меняется». Почему-то меня это травмировало – у меня ничего в жизни не меняется? Какой стыд. Так хотелось что-нибудь изменить в жизни, чтобы доказать им – мобильным, легким на подъем, меняющим вообще все – что я не уезжаю из Минска только потому, что иногда отсутствие действия есть самое крутое действие. Потому что я выбираю пустоту и неясность, а этот пустой город – лучшее вместилище неясности и пустоты, и чего-то еще, и чего-то еще. Хаос и абсурд, тихая недвижимая река, похожая на целлофановую дымку, здания-призраки, памятники отсутствию, проспекты и улицы, меняющиеся названиями, дома ненависти нашей, имитация улиц из прошлого, которых никогда не было. Призрачная архитектура, похожая на несуществующую книжку комиксов «Симулякры Бодрийара для самых маленьких». И эти мои впоследствии навязчивые агорабофические сны о Минске, где я иду какой-нибудь очередной его широкой улицей, чувствуя спиной ледяное дыхание остановившейся реки где-то близ заброшенных заводов на Октябрьской, и думая: как страшно, ведь этот чортов город так хорошо простреливается.

Я ужасно мечтала уехать из Минска на пару лет, чтобы получить и заслужить право жить в нем как сильный человек, а не зависший посреди этих рассветных, туманных, идеально простреливающихся речных улиц, слабак, у которого ничего не меняется десятилетиями: те же друзья, та же любимая музыка, те же кинорежиссеры, те же травмирующие имена или фамилии. Да уж, вы приехали из Москвы, а я тут говорю с вами о том, как мы отлично сгоняли на концерт Моррисси, сколько можно, ты этого Моррисси с 15 лет слушаешь, что-нибудь с твоих 15 лет изменилось?

Здесь, в Нью-Йорке, я очень четко и ясно поняла, что с моих 15 лет почти ничего во мне не изменилось – как минимум в области каких-то морально-эстетических взглядов. Друзья все те же (с хозяином домика в деревне я познакомилась именно в этом нежном возрасте), интересы все те же (вчера я купила билет на концерт Пола Маккартни, делаю это каждые пять-шесть лет), книги те же, ничего не меняется, но здесь это почему-то не выглядит таким стыдным, потому что все, что в моей жизни не меняется, здесь почему-то живое и меняется вместе со мной. Уже не стыдно, не неловко, нормально. Теперь друзья приезжают ко мне в Нью-Йорк – и это не так травматично, как когда они приезжали ко мне в Минск. Я ужасно стыдилась себя в нем, как будто я некрасивая и странная музейная вещь. Но на своих минских друзей я смотрю совершенно не так – мне не кажется, что они застыли в безвременьи и пустоте – скорей, мне неловко и странно, что я сама себя временно изъяла из этого неделимого, неизменного пространства, и, получается, когда бы я ни вернула себя на место, вся система от этого даже не дрогнет, ничего не изменится, как будто бы я изъяла просто некую аккуратную копию (и вот здесь мне изменяет речь, обратите внимание, калька с английского же!). Весь Минск стоит на идее этой фрактальной recurring копии себя самого и всего, что его составляет – что из него ни изымай, ничего не изменится, поэтому и возвращение изъятого почти всегда ничего не меняет. Так, наверное, впервые покидая тело, удивляешься тому, что покинувший тебя навсегда все равно ты сам и есть; а вернувшись в него, равноценно удивляешься тому, что вернувшийся эквивалентен телу еще до момента разрыва. Словно бы отмена разрыва отменяет все обстоятельства, этому разрыву соответствующие.

И вот сейчас я догадываюсь, что все было наоборот – это не к кому-то на воображаемые могилки они приезжали в мир статики и лучистой стыдной неизменности. Это же они к себе до разрыва возвращались, при этом и так никогда от себя не отходя ни на шаг, если подумать. Возвращение такого рода всегда ощущается немного неуютно. Одно дело – вернуться домой, где не был несколько лет, и обнаружить, что в твоей комнате все по-прежнему (сразу начинаешь подозревать, что на самом деле умер). Другое – обнаружить в этой комнате себя самого, хотя мебель вроде другая, и компьютер какой-то новой модели, и ковер кто-то выбросил. А ты вот там сидел все это время и не выходил из комнаты, не совершал ошибку. Ковер, может, в окно просто вышвырнул. Ковер, летящий из окна, между прочим, тоже отлично простреливается.

У меня мигрень, поэтому я так путано пишу, но мне важно это записать, наверное.  Находясь в некоем разрыве с местом, о временном разрыве с которым я мечтала во время этих неловких, полных стыда и смущения встреч со счастливо уехавшими в иные прекрасные миры, я вдруг осознала кромешную невозможность говорения об этом разрыве. Тот самый откушенный и нелепо прилаженный на место бесчувственный, бесполезный язык, транслирующий свое отсутствие тонуса мозгу и мышлению. Все окончательные формулировки могут выглядеть обидными – ведь теперь я как будто не имею права писать о том, как мне было тягостно в Минске (хотя пока я была там, я лишь об этом и писала – и о боги, как же меня эта невыносимая тяжесть вдохновляла!). Или, что хуже, лживыми – если я перечитаю этот мучительный потоп сознания, мне как минимум пару раз станет стыдно за написанное. Сколько стыда в одном тексте, ну.

Но вот интересный момент – некоторые мои минские друзья ведут свои аккаунты в социальных сетях – инстаграм, фейсбук – только в поездках, в городах для жизни, в Нью-Йорке, в Берлине, в Варшаве, в Таиланде, где-то еще. Во всяком случае, это бросается мне в глаза, пусть это и не очень точное наблюдение (каждый из них может ткнуть в меня – социальные сети тоже неплохо простреливаются – парочкой милых минских селфи, и я признаю: виновата, не рассмотрела, обобщила!) – как будто в Минске они не до конца живы, не совсем полностью являются собой, будто бы все, происходящее там, не совсем жизнь, а что-то иное. Но я издревле адепт не совсем жизни и поклонник чего-то немного иного, поэтому все это невозможно осудить. Я и сама регулярно выезжала в иные миры немножечко пожить. Даже в Вильнюс, бывает, поедешь на день – вот уже и пожил. В Вильнюсе никто никогда не выстрелит тебе в спину, потому что рискует подстрелить при этом полгорода, так причудливо выстроены там время и пространство. В Нью-Йорке перестрелки вообще почти всегда ограничены буквально одним-двумя блоками (впрочем, все эти блоки чаще всего оказываются в пешей доступности от моего дома, но я сама райончик-то выбирала). Но, тем не менее, если и присутствует во мне некая тоска по Минску, то только в виде тоски по тоске, нехватке паники, отсутствия этого привычного ледяного речного холода за спиной, приятного и пустого чувства нахождения там, где нет времени, только пространство. Сколько угодно превосходного пространства, светлого-светлого, чистого-чистого. Но вправе ли я теперь анализировать пространство, из которого я себя изъяла, тщательно перерисовав контуры и вынув фрагмент, не нарушив мнимой целостности этого неделимого текучего пласта небытия? Дают ли мои чертовы 90 дней летнего Минска, тщательно записанные, мне право на 90 или хотя бы 45 маленьких милых воспоминаний об этом пустом городе? Кажется, нет. Надо было в том сне прикреплять язык к гортани каким-нибудь биоклеем, в ампутационного свойства снах фармакология всегда на высоте, не то что в жизни.

О ужас, поняла я в какой-то момент, да это же было мое последнее лето в Минске. Вот оно что. Как чувствовала! Летом 2014 года я провела в Минске буквально пару недель (потом я уехала в, ясное дело, Нью-Йорк, и вернулась только осенью). Летом пятнадцатого я уже была студент летней магистратуры, какой Минск, вы что. С другой стороны, почему последнее? Почему бы мне не провести в Минске какое-нибудь грядущее лето неясного еще будущего? Несомненно, проведу, тут уж к бабке не ходи. Но тем не менее – записывая какое-нибудь лето, всегда помните, что оно может оказаться последним. Вот так пишем непонятно кому непонятно что, а на самом деле себе что-то вроде книги в будущее написали, красота. Нашелся идеальный читатель. Вот и это все я через три года почитаю и устрашусь.

Тем не менее, что я вообще помню? Помню только места и обстоятельства, где у меня случались панические атаки: парк Челюскинцев, летний вечер, сумрачно выплывающие из кустов фигуры гигантских пластиковых лебедей. Дворик за магазином «Океан», где я сижу, согнувшись в три погибели (какая точная метафора) на кислотных минских цветов скамейке (звенящий, как пощечина или железнодорожный детский вой «минский желтый», саднящий и гадкий, как шепот, шерстяной «минский красный», земляной гудящий насекомым «минский зеленый») и пытаюсь набрать чей-нибудь номер, но пальцы не попадают по кнопкам, потому что кнопок у айфона нет (кошмар, снится до сих пор). Магазин спортивных товаров на трамвайном кольце около кладбища и кинотеатра «Мир» (не могу найти место, чтобы спрятаться, начинаю плакать; не для меня ли потом на кладбище установили мемориальную будочку аутиста, где можно пообщаться со всеми умершими минчанами последством интерактивного экрана!). Ботанический сад с яблоневыми аллеями, где я пытаюсь расслабиться и посидеть на скамейке – но все не то, скамейка не та, я сажусь на следующую и на следующую, но я фатально напряжена, скамейка этого текучего и бледного, как талая вода и крапчатый клекот февральских сосулек, «минского серого», палитра Минска в моей памяти превратила меня в неожиданного синестетика, кто бы мог подумать? Минское метро и какие-то замедленные шерстяные зомби, вяло влекущиеся ко мне из-за охристых, зыбких столбов. Река Свислочь в районе Немиги – не могу, не могу, постоянная боль, вот я стою под мостом и мне ломит виски и шею, в горле ком, вокруг плывут на лодках, велосипедах и скейтбордах чужие счастливые люди, обживающие, обжимающие это ломкое, круглое, монолитное и приветливое к ним пространство. Я не могу вспомнить ни одной точки счастья, ни одного фрагмента покоя. Только паника, только цвет, только звук, иногда бегущая строка, ведь в Минске через многие объекты пространства каким-то мистическим мостом переброшена бегущая строка, как правило, абсолютно бессмысленная, автохтонный пожарный извещатель, что-то такое.

Однокурсница мне этим летом показывала свою видеосъемку Минска – мне стало физически больно от цветов, которыми была выкрашена табличка «Детский парк имени Горького», это был тошнотворный, глубокий, как инфразвук «минский синий», опять этот «минский красный» и, кажется, эта сиреноподобная разновидность «минского желтого», от которой хочется отрезать себе уши, невозможно, невозможно. На моих глазах выступили слезы, было такое ощущение, что меня только что с размаху ударили по лицу. Дальше, кстати, в ее видео как раз люди начали бить друг друга по лицу (обычное дело для утреннего парка Горького), но мне уже было как-то наплевать – никогда раньше изображения или видео Минска не вызывали у меня такой необъяснимо физиологической реакции. Здесь, в Нью-Йорке, таких цветов нет вообще. Все минские цвета существуют только в Минске, это точно. Что-то они такое в краску подмешивают. Сурьму, свинец. Слезы. Не знаю.

Кажется, у меня так и не получилось ничего толком сформулировать. Но мне было дико важно хоть что-нибудь написать этим отваливающимся, неприживающимся возвращенным из небытия языком. Снявши голову, как говорится, по языку не плачут, но тем не менее. Синестезия, распад памяти, утрата речи. Цвет, бессмыслица, мимофант (не знаю, зачем я приплела мимофанта).

Здесь нужно, наверное, как-то все проиллюстрировать картинкой или песенкой, пускай это будет новая песня «Петли Пристрастия», неожиданно записавшей альбом о том, как я себя все эти годы ощущала в Минске. Буддизм, вот это что. Жизнерадостный, как саркофаг, одушевлен, как сервант, игривый, как статуя.



P.S. Кстати, питающаяся зеленым горошком минская Смерть, говорят, переехала в Вильнюс или как минимум частенько там бывает. Смерть часто видят на границе. Саша недавно рассказывала историю о том, как Смерть попыталась перехитрить пограничника, встав в очередь для граждан Евросоюза: «Но пограничник долго ее держал, пропускал других людей, а хитрую Смерть – нет. И в последнюю очередь все-таки взял документы Смерти. И оказалось, что у Смерти новенькая виза, первый раз по ней въезжает. "И отпечатки пальцев тоже новые", - пошутила Смерть».

Вот видишь, Татьяна, в Минске теперь так одиноко и грустно, что даже Смерть переехала.

И отпечатки пальцев, несомненно, тоже новые. 
dusya

Май 12. Три тысячи миль недовольства собой в час, оффенсия и абраза!

В Нью-Йорк вернулась знаменитая летняя кровавая баня: плюс тридцать два, воздух почти приближается к температуре человеческого тела, и скоро тут будет именно то, за что Питер Кристоферсон так любил Таиланд, температурно сливающийся с кожей всякого мрачного британского мужчины и лишая таким образом его границ и очертаний.

Каждую секунду стараюсь помнить о том, что это мой первый май в Нью-Йорке (и вот запросто может же быть и последний!). Таким образом, у меня тут не было разве что ноября. Все остальное у меня тут уже было. В мае, кажется, любишь этот город больше, чем когда-либо: в мае он весь про смерть. Все, что истошно, крикливо цвело неделю назад, валяется на земле мертвое, душное, бездыханное. Осыпавшиеся голые магнолии ослепительно печальны.

- Да правда! - рассказываю я, - Еще неделю назад! Вот когда я шла по этой дорожке! Магнолии буквально выходили наперерез! Как гопники выскакивали сразу всем райончиком, всей толпой! Окружали и всаживали в горло ножи! Отнимали вещи, четвертачки и фотокарточки! Заламывали руки и уводили за угол! А теперь вот - тихие, голые, строгие, как старики. Будто и не было ничего. Будто и не окружали, рук не ломали, шеи не крутили. Протелела жизнь, как мгновение.

Сакуры в Бруклинском Ботаническом облетели еще быстрее, чем магнолии - грустные луноликие азиаты, как мертвые шмели, рассыпаны по ковру из вишневого облетевшего цвета, тусклеющего на глазах.  Хотят на прощание прикоснуться к красоте. Среди сирени, которая, как мне теперь видится, здесь цветет в режиме мелкого хулиганства, то есть, несколько суток, пьяновато бродят старушки и опускают лица, как в воду, во всякую гроздь, ибо завтра уже эта гроздь будет мятой душной тряпочкой, влекущей мушку-плясунью и смертную тлю. Хорошо быть старушкой в весеннем Бруклине, стоишь на краю бессмертия буквально - все ежесекундно умирает, а ты остаешься, остаешься, остаешься.

- Господи, - говорю я, увидев пионы. - Они буквально вчера расцвели все сразу, свежие, тугие, а теперь что? Теперь они похожи на одиннадцатикласниц наутро после выпускного - все эти примятые платьица, рассыпавшиеся оборки, ветхий прах, рвань и болтающиеся на ветру кружева.

(смерть и тлен мгновенной кромешной нью-йоркской весны делает меня необычайно поэтичной - я вдруг начинаю выражаться несвойственными себе метафорами, раньше у меня с растениями всего такого не было, более строгие отношения у меня с ними были, деловые даже скорей).

Потом жара устроила мне что-то вроде солнечного удара - возможно, в этом виновато отделение "Чтопы ньюйорка" близ улицы Чемберс, возможно, стертые до кровавых костей пальцы на ногах (теперь понимаю, почему тут все ходят в балетках - другая обувь убивает, кромсает, не прощает), возможно, толпа чернокожих школьников в вагоне метро, вдруг принявшихся так громко обсуждать свой досуг, что всю дорогу мне казалось, что я еду в баре. Только в этом баре нестерпимо холодно (сезон кондиционеров) и все вокруг ужасно потные. Дома поплакала, немного успокоилась, поехала обратно в Манхэттэн уже в кедах, там съела две порции мороженого и ужас немного отступил.

Отступил настолько причем, что я посетила прибежище белорусских актеров, играющих в спектакле в театре La Mama. Том самом, где Патти Смит играла вначале несчастного неудачливого наркомана ("ты что, не можешь уколоться водой, что ли? в смысле, никогда не кололась? то есть ты не джанки?!"), а потом такую же неудачливую лесбиянку ("да обними ее! да лицо сделай нормальное! в смысле, ты никогда не спала с женщинами? то есть что, ты не лесбиянка, что ли?" - в общем, вся моя жизнь как на ладони, в чем-то мы с Патти ужасно схожи - многие искренне не понимают, почему я не могу просто взять и сымитировать некое простое и ясное действие, которое у них со мной прочно ассоциируется и которого я не предпринимала в своей жизни ровно ни разу!), а потом, через тысячу лет мы пришли туда на спектакль белорусского театра, так бывает.

Актеры оказались отличными ребятами: накормили нас с друганами картошечкой с мясом (это был реквизит), разрешили посидеть на чугунной пожарной лестничке, угостили таблетками (в прошлый раз, впрочем, таблетками, в этот - какой-то тонизирующей настойкой из белорусской аптеки). Сидеть на чугунной пожарной лестничке East Village - редкое счастье, простому туристу недоступное. Если бы парни еще не прыгали на лестничку прямо из окна наискось, на тошнотворное мгновение зависая на высоте пятиэтажки над мостовой 4-й стрит, все вообще было бы отлично.

Вспомнила, что во время прошлого посещения актерского пристанища я в некоем порыве дружелюбности написала им душевное письмо на банане. Со мной такое бывает иногда - раздавленная силой искусства, я порой хватаю всякие продукты и начинаю писать на них послания. Возможно, дело еще тогда было в том, что после спектакля всем наливали вино в каком-то сатаническом объеме.

На этот раз я написала послание на яйце гелевой ручкой. Писать на яйце очень приятно - даже более приятно, чем в молескине. Послание заняло половину яйца, другую же половину я превратила в жизнерадостного добряка, ужасно порочного и немного пожилого. "Это веселый и добродушный пидарас с Tompkins Square Park, - сообщила я. - Он заряжен на любовь. Это мой подарок вам". Актеры обрадовались, один из них меня похвалил - вот, говорит, ты развиваешься, раньше просто писала, а теперь уже и рисуешь, молодец.

Я тогда зачем-то начала говорить, что я молодой контемпорари артрит, тьфу, артист, и что это объект, мать его. И все пыталась его сфотографировать, но самый ушлый из актеров яйцо отнял, куда-то припрятал и сообщил, что подаренное произведение искусства, сфотографированное артистом, выпадает из категории подарка, поэтому фотографировать нельзя. И объяснил происходящее: "Это же Нью-Йорк!". Молодец какой.

Тут уже моя вина - в какой-то момент, когда я понимаю, что делаю что-то совершенно необъяснимое, я просто махаю руками и извиняющимся, щедрым голосом кричу: "Это же Нью-Йорк!" ("Тут мы разлили воск по скатерти - но это же Нью-Йорк!" - "Он терпеть не может актеров, пускай и зависит от них материально - но, сами понимаете, это же Нью-Йорк", "жечь сыр на костре здесь нельзя, потому что сейчас включится пожарная сигнализация - но это же Нью-Йорк!"). Изобрели в связи с этим новый хэштэг. Он чем-то похож структурно на #этожеребенок или #онажемать, но несколько мощнее, темпераментнее, всепростительнее. Лучше всего данный тэг работает, когда ты пытаешься сделать что-то хорошо или красиво, но вдруг случайно делаешь это чудовищно и плохо, и вместо того, чтобы прекратить и сбежать, ты вдруг продолжаешь это делать даже как-то еще более бойко и открыто, чо, это же Нью-Йорк!

Также пробовали жечь сыр на огне, обнаружив, что он плавится, как пластмасса. И пахнет потом, как пластмасса. В общем, пластиночный такой сыр мы тут есть больше не будем. Также я сделала Куклу Куллинковича и еще какую-то куклу, не помню уже. И рассказала актерам несколько своих снов - один, например, самый свежий о том, как во время теракта на белорусском летнем пикнике погибло множество местных инди-музыкантов, но больше всего все хипстеры убивались по Илье Черепко. Не знаю, зачем я вдруг  начала рассказывать малознакомым актерам свои сны. Возможно - о господи! - я просто соскучилась по белорусам. Вот когда видишь сразу много белорусов, сразу как-то начинаешь с ними идентифицироваться! Белорусы такие прекрасные, у них такой замечательный юмор - боевой, колючий, жесткий, как на фронте! Они вначале наговорят всякого, а потом извиняются (я сама такая). Вообще, мы еще давно это осознали и осмыслили - этот белорусский черный юмор, совершенно не похожий на российский или европейский. Но помимо стремления как-то абражваць (ну вот, я забыла, как это будет по-русски - offence, абражваць, ну?), белорусы очень искренне стремятся извиняться, потому что им важно, что там про них вообще все думают. Белорус вербально агрессивен, как бультерьер и мнителен, как школьница. Хороший белорус может годами помнить какую-нибудь свою наиболее мощную сцену оффенсии и абразы (оффенсия и абраза! боже, где моя лексика! верните мне мою гарманбазию!), а потом, спустя годы, столь же искренне за нее извиниться.

Например, передо мной вдруг заочно извинился барабанщик группы, в которой играет один из актеров театра.
- Я ему рассказывал, что ты тут, в Нью-Йорке, - сказал актер. - И вдруг он сказал - пожалуйста, попроси у нее прощения за меня.
Я задумалась.
- Слушай, кажется, я знаю, о ком речь. Я вообще не могу представить, зачем кому-то просить у меня прощения, разве что если это не тот случай, когда однажды на фестивале ко мне подошел какой-то человек...
- Да, на фестивале, подошел!
- Вот! Подошел человек и сказал: вот вы, Татьяна, только гадости про все пишете, про всех и обо всем пишете только гадкое и неприятное, и вот сейчас тоже приехали и гадкое напишете! А у меня тогда был такой упадок сил и духа, что я разрыдалась от обиды. Вот совсем была последня капля, вообще. Черт, я это помню! Я это никогда не забуду вообще! Я так расстроилась! Я реально плакала!

Актеры посмотрели на меня уважительно и с некоторой печалью сообщили, что я ужасно ранимая и впечатлительная. Да, блять, я и правда ранимая и впечатлительная! Спасибо, добрый человек, что ты все эти годы помнил, как довел меня до слез, и теперь даже извинился. Извинения за давние минские травмы, принимаемые в Нью-Йорке - что может быть лучше? Нью-Йорк - город, созданный для того, чтобы прощать. Никогда бы в Минске я не простила того, что уже простила в Нью-Йорке. Если стану знаменитой, как Аманда Палмер, написавшая книжку о том, как правильно просить в Нью-Йорке, непременно напишу автобиографический роман "Как простить в Нью-Йорке". С описаниями локаций и типов психотравм. Это лучше прощать в Центральном Парке, это лучше прощайте в хасидском техно-магазине B&H, а что можно простить на кладбище Гринвуд, так вы даже и не представляете. Да, это на всю жизнь. Да, это не работает в обратную сторону.

В общем, вечер с белорусскими актерами был замечательным, мне теперь даже немного жаль, что я не дружила с ними в Минске. Вообще, почему я так мало со всеми дружила в Минске? Видимо, это потому, что я была музыкальный журналист. Попробуй подружи с людьми, которые звонят тебе среди ночи с фальшивыми интервью.

- Ты меня потрясла в первую очередь ответственностью, - сообщил актер П., вспоминая свой давний телефонный пранк в мой адрес, - Мы звоним тебе в 4 утра якобы для интервью или комментария, начинаем задавать тебе, почти спящей, кучу вопросов, ты внимательно слушаешь и говоришь: ребята, я совсем чо-то сплю, давайте я вам в восемь хотя бы перезвоню, ладно? И мы ржем и идем спать, а в 12 просыпаемся, а в телефоне два десятка неотвеченных звонков от тебя.

Ну, собственно, я это так и поняла: если людям от меня что-то чертовски нужно в 4 утра, даже если это пустяковые вопросы, значит, им просто очень надо. А если очень надо, мне не жалко. Да, я идеальный объект для пранка, судя по всему. Но зато и во всем остальном имею некий тайный потенциал идеальности, отчего нет.

Во время обратной дороги зачитываю вслух некие развесистые давние заметки в телефоне:
- Нашла в "заметках" вот что: "фото лица сестры" - это кто? А, понятно кто. Фото лица сестры, фото лица сестры, боже, мантра. А вот еще как круто - "три тысячи миль недовольства собой в час", это кто сказал? Я? Я так круто сказала?!
- Нет, ты так громоздко не выражаешься, это ты тоже за кем-то записываешь.
Записываю тут же следующее: "Боязнь неописанных предметов" (Настя поставила мне долгожданный диагноз), он же "боязнь чистого яйца" (пасхальный синдром: когда я вижу яйцо, я тут же начинаю его описывать, разрисовывать, что правда то правда), "он больший дилетант как писатель, чем ты" (после этого я задумчиво говорю: "Вот, кажется, я тоже скоро начну так же на русском разговаривать, поэтому осуждать не могу!").

Наверное, мне придется прийти туда в третий раз и написать им третье письмо на продуктах. Потому что есть такие люди, которые являются трижды, и трижды пишут некие послания на продуктах, и, как выяснилось, я именно такой человек. Боже, боже, чего только не узнаешь о себе после кратковременного, как всполох, переезда. 
dusya

нашла в каком-то файле, запись от 17 февраля, пусть будет тут. это не публичный, закрытый пост.

...Я часто думаю о том, что есть люди (например, N.), которые умеют в подобных жизненных коллизиях, пусть воображаемых даже, спасаться иллюзией инсайта, имитацией просветления, искусным сплетением знаков из прошлого в цельную сияющую мандалу - и происходящее внезапно озаряется тихим, но всепроникающим светом смысла и ясности: все сложилось и все об этом понятно, я поняла, что это было, я внезапно ощутила, что я уже не там, я вдруг обнаружила себя на другом берегу, я снова встретилась сама с собой, я обнаруживаю себя уже переплывшей реку.
Обнаружить себя уже переплывшей реку можно по знакам, камушкам, течению, тайным указателям - и вот ты уже на другом, оказывается, берегу, такая иллюзия и восторг, и почему иллюзия? Вот и правда уже, переплыл. Все об этом еще раньше пело, указывало и намекало - и вот сложилось в бездну ясности. Мне знакомо это чувство - в сияющем прошлом именно так складывались знаки и искры в пылающие кусты и кромешное понимание о том, что наконец-то что-то закончилось, или наконец-то что-то началось, или наконец-то что-то с чем-то соединилось. Но тогда, если подумать, все было в целом нормально. Сейчас, когда я все отчетливее осознаю, что существую в режиме кошмара, у меня ничего не складывается, я ничего не понимаю, и рефлексии никаким моим персональным катастрофам не помогают, ничего не систематизируют и никуда меня не выводят. Оказавшись выброшенной на берег, я просто лежу и пытаюсь дышать. И не думаю ничего о том, какой это берег, тот или иной, плыла ли я и выплыла ли я, какие тут рядом знаки и символы. Нет, мне просто важно отдышаться. И мне совершенно не важно, какой это этап моей жизни. Раньше было важно, а теперь не важно. Видимо, это не тот этап, когда систематизируешь и разбираешься, что с тобой происходит. Тут уже важна просто сама жизнь, а не рефлексия - и если раньше невозможность отрефлексировать происходящее вызывала страдание, то теперь именно рефлексия вызывает страдание, и я выбираю самое очевидное - пытаться как-нибудь в этом всем жить, а если надо будет этот период как-то назвать, я это сделаю уже потом, когда выберусь, но выберусь по-настоящему, когда даже со стороны будет заметно, что я уже не в этом всем.

В действительно критической ситуации рефлексировать невозможно, куда там я выплыла - я плыву, тут течение, камни, нет сил. Поэтому, конечно, я завидую выплывшим, но только потому, что они всегда сидели тут на берегу, на самом деле. И думают, что мимо них сейчас проплывает мой труп, именно потому, что они тут сидели. А это я.

**


По большому счету все, что я пишу - это истории о не случившихся встречах, о не до конца прожитых жизнях, о так и не осуществившихся чувствах. Это истории призраков, но это призраки неслучившегося. Ghost stories, где речь о призраках реальности - где вот-вот может прорасти живое, ясное чувство. Во всех моих текстах сплошь эта бесчувственность, оставленность живой эмоцией, и страдание по поводу того, что никакого чувства, ничего почему-то нет, всего нет. Оставленность человека самим собой, когда тело становится просто телом, а душа, вероятно, уже в раю, баюшки-баю.
dusya

(no subject)

этюд "исцеление"

проходит месяц
снимаешь бинты и мертвую кожу с ладони
и видишь что все зажило
только линия жизни обрывается посередине
зато линий судьбы теперь три
есть из чего выбирать только уже жизни то и не осталось
dusya

Лето 34

Вчера видели, как около "Макдональдса" на Пушкинской на зеленую-зеленую полянку вышла длинноногая немолодая женщина в мешковатой юбке, задрала ее буквально на голову и долго-долго стоя мочилась на кипарис.
Мы сидели неподалеку в летнем кафе, около другого кипариса. Вот это, например, можно считать везением.

***

Пришла вчера в профессиональную фотостудию, чтобы сделать фотографии на визу. Получила результат, нервничаю:
- Зачем вы обрезали фон? Зачем отретушировали голову? Фотографии с ретушью не принимают! Что же мне делать?
Работники фотостудии обижаются и говорят:
- Знаете что? Если вам был нужен идеальный белый фон и отсутствие ретуши, зачем вы к нам пришли? Шли бы в профессиональную фотостудию.
Еще раз вышла, посмотрела на вывеску - профессиональная фотостудия. От институций отпочковываются призрачные, более реальные институции. Я так и знала. Все этим и должно было кончиться - прорезыванием сквозь утлую реальность призрачного двойничества, сияющего невыносимым светом истины.

*
Снилось, что гуляю по Нью-Йорку и что батарейный парк неглубоко затопило туманной, молочной водой, похожей на облако, пену, вату и смерть. Я иду по колено в этой воде и рассказываю своему спутнику о том, что этот парк по сути своей - мировой торговый центр наизнанку, мертвая земля из самых недр, вынутая наружу, цельный и знаковый излишек материи: как гробовой холмик являет собой вытесненную гробом землю - так и этот парк формой своей, невыносимой своей длиной рифмуется с высотой и протяженностью торговых центров, точнее, рифмовался и ранее был им земляной брат, спутник и мертвый почвенный близнец, а теперь, после падения и катастрофы, этот земляной потусторонний близнец лишен опоры и намертво связан уже с отсутствующим, горящим, вечно рушащимся и призрачно нависающим над этими местами - болезненным, жутким, разломанным. Это как могила могилы, объясняю я, это потусторонний контур  того, что уже само перевалило в потустороннесть, смертный близнец насильственно убитого близнеца. Все, что останется от зданий с живыми людьми - эти полосы земли вдоль воды, эта вода по колено, эта рыхлая, червивая форма памяти, но в то же время как это красиво, а? И понимаю, что плачу. И просыпаюсь заплаканная, как будто побывала не в своем, а чужом сне.
Мне необходимо там поплакать, понимаю я. Еще один летний визовый квест можно считать открытым.